— Видишь ли, обожаемый фатер, — неожиданно высказался он однажды, — все эти отслужившие крылья, не сброшенные вовремя, неминуемо становятся гирями на ногах человечества. Не сочти сие за лень ума... но вообще на месте отцов и памятуя плачевную судьбу Лотовой жены, я б не позволял молодым оглядываться на покидаемый старый мир или перегружаться обольстительной стариной. Чем легче ранец, тем больше дневной переход... все остальное назад, назад, в обоз! — И фатер с легким, но тягостным изумлением отмечал эти несомненные признаки Серёжина роста и его начальные шаги по освоению культурного наследства.

Словом, мальчик рос на глазах, радуя близких примерным поведением и школьными успехами, однако все чаще Иван Матвеич огорчался поспешными отзывами сына по поводу прочитанного. Он понимал, что молодые люди всех эпох бывали склонны подразнить и даже лишить носов чужие, онемевшие божества на руинах отжившей цивилизации, и вовсе не стремился защищать поверженную старину... но сам он близ того же возраста вел себя в пантеонах поскромней и несколько почтительней. Тогда у некоторых в моде была поверхностная, книжная социология, в кредит под будущее не щадившая авторитетов; яростные атаки тогдашних лефов Иван Матвеич невольно сравнивал с напором озорников в желтых кофтах, в годы его студенчества грозивших Пушкину пивной кружкой за столами петербургских кабачков. Правда, у Серёжи это происходило всего лишь от мальчишеского искушения блеснуть на людях поверхностными знаниями; он искренне верил, что удалая левизна его суждений должна нравиться старшим, положившим столько сил на сверженье старого мира. Никто не успел ему внушить, что резвость мысли, хоть и подтвержденная мнением века, но не оправданная собственными достижениями, и есть высокомерие полузнайки. Серёже предстояло самостоятельно сделать это открытие, спасительное лишь при условии, чтобы оно произошло возможно раньше, пока разочарование во всем не качнуло его в совсем уж нежелательную сторону.

Так, по прочтении евангелия, например, Серёжа с печальным видом высказывался в том смысле, что для рабовладельческой эпохи это довольно смело и даже не без социального огонька, но — «боже, кому придет в голову начинать стройку с крыши»? Он сожалел, что, хоть и расположенный к галилейским рыбакам, но недостаточно изучавший окружающую действительность, Христос не учел опыта Спартака, отделенного от него всего семьюдесятью годами. Юноша ещё признавал с натяжкой, что книги этой хватило людям на две тысячи лет, но ведь сам же Иван Матвеич воспитывал его в мысли, что почти весь этот срок она держалась на подавлении разума и, провозглашая первенство детской ясности и нищеты, помогала утвердиться деспотии тьмы и денег. За такую измену Серёжа отказывал христианству даже в той полупочетной роли эпоса, какая обычно предоставляется отслужившим религиям под старость. Ещё более не повезло у Серёжи творцу Исповеди, которую он назвал биографией гениального бездельника, занявшегося вместо баррикадной борьбы с феодализмом торговлей своими сомнительными тайнами. И, опережая тоскливые возражения Ивана Матвеича, напоминал ему оценку Юма, что деятель этот мало читал и видел, предпочитая в поисках истины пользоваться своим безграничным воображением.

Точно так же, сбиваясь на смешные петушиные нотки, Серёжа осуждал и другие произведения философской и художественной классики, в глазах Ивана Матвеича служившие вехами целых общественных формаций.

— Все эти романцы скроены на одну колодку, везде происшествия жизни нанизываются на нитку любовных отношений. Я вообще заменил бы этот жанр чем-то вроде документальной летописи, с усилением полезно-познавательной нагрузки. Пора, пора и литературе вешать свой рабочий табель на общую доску наравне с прочими строителями будущего!

— Да кто же, братец, станет читать твои протоколы?

— Ничего, станут читать, если не будет ничего другого, обожаемый фатер.

Тут Иван Матвеич начинал хмуриться:

— Будь добр, не зови меня фатером. Не стыдись нашего родства... Я же действительно отец тебе, и слово это по праву считается одним из первых во всяком лексиконе... Таким образом.

— Ну, ладно, не обижайся... — смущался Серёжа и просил прощенья прикосновением руки. — И, поверь, я вовсе не против любви, как биологической необходимости, но... несколько оскорбительно выставлять это за основную деятельность человечества. Причем это прогрессирует в неприятную сторону... Прежние авторы хоть давали своим героям стихи почитать, сирень понюхать, а более поздние сразу торопятся стыдливо прикрыть за ними дверь страницы.

— Вот я об этом и говорю. Видишь ли, мой мальчик, — учительно, в профессорской манере, начинал старший Вихров, — всякое живое существо цветет и наиболее раскрывается в пору своей любви, все равно — будь то яблоня или птица. У покрытосемянных принадлежность к ботаническому семейству определяется и по цветку. Человек же тем более предстает тогда во всем блеске морально-нравственных сил... и таким образом любовная поэтика служит отличной лупой для рассмотрения духовных ценностей героя.

— Ага, — загораясь, нащуривался Вихров-младший, — значит, труд и борьба не годятся для твоих целей морального исследования? — И демонстративно притворял окно, чтоб никто с улицы не подслушал суждений дорогого ему человека, состоящего на государственной службе.

— Некоторые считают, что природа первоочередной своей задачей ставит продление вида, — оборонялся Иван Матвеич. — Таким образом, едва особь становится непригодной для исполнения её предначертаний, природа запросто отбирает у ней свои дары, в том числе орудия её воздействия на мир. Деревья, например, плодоносят вдвое сильней с приближением гибели. Абеляр же, если помнишь, вовсе утратил свои поэтические способности, после того как...

— Э, мало ли что было с деревьями до нас! — перебивал младший, не дослушав и радуясь случаю показать старику, что тот не зря тратил силы и время на его воспитанье — Дело проще, отец: героем вчерашней литературы был аристократ, рантье, помещик, достаточно обеспеченный дармовым хлебом, чтоб целиком посвятить себя проблемам продления вида... с позволения сказать! Но ведь сам же ты твердишь при любой оказии, что именно человек призван внести разумность в действия природы. Так вот, — и голос его приобретал неприятную для Ивана Матвеича митинговую звонкость, — если бы граждане земного шара ещё до нас занялись попристальнее этим дельцем, не пришлось бы нам расхлебывать их ошибки. И горя было бы поменьше... да и любовь твоя осталась бы в барыше, так что не пришлось бы раньше срока и Ромео с Джульеттой хоронить!

— Не было бы тогда и великолепной трагической поэмы... — пятился старший, стараясь не поскользнуться при отступлении. — Таким образом!

— Хочешь сказать, что с устроением производственных отношений погаснут противоречия, не о чем станет писать? Не пугайся, мужественный старик, наше время создаст новые трагедии, только более достойные человеческого звания...

— Что-то не вижу пока таких. Дал бы почитать, сынок! — И сам на себя сердился за недобросовестность приёма.

Через несколько дней они продолжали свой спор в одном из московских музеев, куда каждое воскресенье забирались с утра.

— Приготовься, сейчас ты увидишь чудо. — Прямиком, мимо памятников Египта, Рима, итальянского Возрождения, Иван Матвеич повлек Серёжу к милосской Афродите. — Вот, гляди, таким образом. Что ты скажешь об этом, неистовый юнец?

Знаменитая безрукая богиня стояла в просторном зале среди других бессмертных творений своей поры, как раз на фоне пергамского фриза со схваткой гигантов. И с левой стороны змеи карали Лаокоона с сыновьями за оскорбление божества, а справа — свирепые братья, в отместку за мать, привязывали жену тирана к рогам бешеного фарнезского быка. Облитая рассеянным верхним светом, Афродита одна была здесь такая, спокойная и кроткая, в девственной полунаготе, создание поэтического людского благоговения перед производительной силой земли, по объяснению Ивана Матвеича. Еле умещавшиеся в соседних залах владыки древних царств и преисподних, цари и демоны, быки и боги — все они казались ему не более как челядью великой богини. Конечно, её бы на голубой, складками ниспадающий бархат за отсутствием полуденного эгейского неба... но и в этой тесноте, среди страданий и страха, даже по гипсовому слепку, смягченному теплой желтизной, можно было судить о совершенстве парижского подлинника.