— Ну, что вы... я бы не назвала ваше здоровье расшатанным, скорее наоборот! — говорила Поля, тоже вся ликуя, правда несколько по иному поводу, и тугой походкой входя за хозяином в предупредительно распахнутую дверь.

Она огляделась, и все до кончиков пальцев похолодело в ней: это был тот самый кабинет, ещё в Пашутине придуманный ею для отца, — с окнами в гобеленовых рамах занавесей, с чем-то вкрадчивым и мягким на полу, без единой подробности, напоминавшей о профессии его владельца, зато с уймой музейных безделиц, созданных вдохновением нищих на потеху разочарованных. Стопка чистой бумаги лежала посреди стола под охраной бронзового зверя на чернильнице, и сквозь хрусталь, налитая наполовину, просвечивала тусклая жидкость цвета лжи и такого неимоверного сгущенья, что капли её хватило бы очернить любое на земле.

— О нет, нет, я не хочу ни лести, ни жалости, даже если бы они исходили из самых нежных уст на свете, — кокетливо продолжал между тем Александр Яковлевич, обеими ладонями защищаясь от возражений, которых не было. — Нет, добрая фея моя... повелители материи, мы целиком находимся в её власти и лишь ужасной ценой, э... и кто знает, куда нам удается вырваться под конец из её орбиты! Но хотя даже мудрецу свойственно надеяться, что природа сделает для него исключение, я благословляю эту жестокую правду, заключенную, э... в листопаде, в таянье снега, в допитом до донышка стакане, черт возьми! Значит, у природы много вина и мало посуды: пусть заново в нее нальет другой... — А в переводе на человеческий язык это означало лишь: «Господи, как хорошо в твоем хозяйстве даже в этот знобящий весенний вечерок, даже в ожиданье очередной бомбежки... даже если камнем всю вечность в пустыне пролежать, лишь бы глядеть вот на эту, мелькнувшую в просвете шторки голубую звезду!»

Полей овладевало тягостное чувство плена, словно её замуровали наполовину, и все тело затекло, и уж дышать нечем, а он все обкладывал её чем-то вроде брикетов из стеклянной ваты, применяемой для заполнения строительных пустот.

— Однако же какая неотложная нужда привела вас ко мне, дорогая? — услышала она наконец, и, может быть, это означало, что теперь, насладясь её подавленным молчанием, он разрешил девочке произнести хвалу его великодушию и покинуть святилище.

— Хорошо, я сейчас... я сейчас все, все скажу. Я Поля Вихрова, мне восемнадцать лет... — заученно произнесла она, собираясь с силами, и вдруг подняла голову.

Она увидела перед собой осунувшееся, складками вниз, как при смертельном недуге, лицо с холодными, предельного беспощадства глазами... совсем как у того, кто кружил над нею в ночи московских налетов и однажды в чистом поле расстрелял старика Парамоныча вместо нее, и кто вел её за руку к немецкой землянке в Шихановом Яму и — который позже выпытывал у ней в допросе какие-то сокровенные тайности о восточном пространстве. Теперь она глядела на Грацианского, не отрываясь, чтобы не ускользнул, потому что вдруг как бы мелкая неизъяснимая колдовская рябь стала застилать его от нее.

— Я Поля Вихрова, мне восемнадцать лет... — повторила она, приближаясь. — Вот, мне в книжке одной попалось: бывают вши такие на моржах, которые и на суше едят их и под водой... и чем быстрей он движется, безрукий и могучий, тем прочней они держатся на его коже...

Но, значит, и Грацианский узнал в ней свой призрак, мучивший его наяву и в сновиденьях, — по этим гневно взведенным бровям, по гадливо опустившимся углам рта, по гневному и чуть печальному речевому складу, каким обычно произносится приговор. Собственно, ничего не было в руках у Поли, так что, кроме чисто поверхностной неприятности, ничто не грозило ему, но, вцепясь в локотники, он стал сдвигаться от нее вместе с креслом на тот десяток сантиметров, что отделял его от стены.

— Опомнитесь, я старик, — проронил он каким-то пересохшим голосом.

Она улыбнулась, не спуская глаз:

— Ничего, это уравнивает наши силы.

И оттого ли, что все равно ей не дотянуться было до него, или вспомнила милицейские запреты поступков такого рода, но только в последнюю минуту она переменила свое решение. Рука нашарила чернильницу и, прежде чем тот успел закрыться вглухую, Поля в упор выплеснула её Александру Яковлевичу в лицо.

— Боже мой... — только и произнес тот.

— Это пока задаток... и вот, молитесь хорошенько, чтоб я не воротилась, с фронта, — очень тихо посоветовала Поля и назвала номер своей полевой почты на случай, если бы тому захотелось жаловаться на нее.

Теперь ей оставалось поправить сбившийся беретик и, уходя, поплотнее притворить за собою дверь. Безумный, точечный зрачок следил за Полей сквозь чёрные, залитые пальцы. Так начался конец Грацианского; конечно, то ещё не смерть была, но все существо его как бы раздвоилось, и одна, уже покинувшая его половинка души как бы спрашивала другую: скоро ты там?

Старая хозяйка застала Полю в прихожей, когда та затягивала поясной ремешок на полушубке.

— Вот и хорошо... Я как раз спешила предупредить вас, милочка, чтобы вы не слишком утомляли Александра Яковлевича: у него так плохо с гемоглобином, что...

— О, мы уже кончили, — сказала Поля и посмотрела на свои сапоги. — Немножко наследила у вас... пожалуйста, извините!

— Это высохнет, пустяки. Кажется, сыро сегодня на улице?

— Ну, я думаю, что ещё подморозит к ночи...

У нее едва хватило сил выйти наружу. Привалясь к тополю при выходе из Благовещенского тупика, Поля оглянулась на дом, покидаемый навсегда. Обитый маскировочной фанерой, верхний его этаж почти растворился в весенних сумерках. Она вспомнила свой прошлогодний приезд в столицу, добрую Вареньку, свои поломанные мечтанья и впервые поразилась, как быстро мчит река свою былинку. В суматохе даже не заметила, что подступали её любимые, на переломе зимы, вечера, ещё подернутые хрусткой льдинкой, но уже проникнутые знобящим томленьем надежды.

4

Вслед за советскими армиями на Енгу хлынуло все успевшее бежать от вражеского нашествия. Из-за усиленных военных перевозок пассажирское сообщение по этой линии производилось с перебоями: кое-где пешком было бы скорей. Своим ходом тащились крестьянские стада, поредевшие от зимних скитаний; тряслось на подводах исполкомское добро, необходимое для начального устроения; женщины вели ребяток, прикрытых дерюжкой от непогоды, и ветхое, с прозеленью в бородах старичье мерило костылями непролазные грязи, чтоб босыми ногами перед кончиной обойти какой-то там заповедный, непросохший лужок... Как правило, вместо родных деревень, их встречало безмолвие крайнего разоренья. Присаживались у черепков и головешек, доставали из тряпицы хлеб и, смочив сольцой горя, справляли тризну по своей порушенной жизни, как на кладбищах бывало, в дни родительских поминовений.

Ивану Матвеичу выпало редкое счастье в виде командировочного по лесным делам удостоверения на Енгу, снабженного клочком картона для проезда от Москвы до самого Красновершья. Он пришёл задолго до отхода поезда, ему достался последний краешек скамьи в проходе. Слышно было, как ходили ноги по крыше вагона в поисках пристанища; кроме того, грудной ребенок надсадно всхлипывал в углу, да кто-то богатырского сложения, гремя железной кружкой о походный сундучок, укладывался в ногах у своих более счастливых спутников.

— Ну, пожалуй, и устроился. Эх, чайку бы теперь... и до чего ж, признаться, гражданы, пить охота!

— Чего захотел! — откликнулся ему насмешник из душных потемок над головой, единственно для поддержания духа бодрости и дружбы. — Этак ты и совсем, милый человек, разбалуешься. А на чаю раньше-то дома каменные воздвигали.

— О, как так?

Чиркнула спичка, освещая обинтованную, под солдатской ушанкой голову с тяжелым запущенным подбородком и неожиданно озорные, вопросительные поверх пламени глаза: надо думать, воин в часть к себе возвращался после раненья.

— А вот так. Иные, сказывают, чаю-то не пили, воду одну... так огромаднейшие богатства скапливали!