— Я читаю в ваших глазах сомнение в моральной чистоте моих деловых связей, — сказал между прочим Александр Яковлевич. — Но пусть вас не смущает, коллега, графский титул этой филантропической дамы. В ту пору мы не пренебрегали никакими легальными путями для пропаганды, и сам Владимир Ильич выступал там же в тысяча девятьсот шестом году под видом рабочего Карпова. Поэтому я и счел для себя возможным...

— Очень интересно, очень. Вам бы непременно мемуары следовало накидать, такая у вас богатейшая жизнь!.. — вторил ему Морщихин, сердясь, как на муху с особо раздражающим замысловатым полетом, и вдруг, изловчась, прихлопнул её на вираже заключительным вопросом: — Кстати, как мне дважды сообщали сведущие люди, вы целый год проработали тогда в ещё не разобранных полицейских архивах, пользуясь, как говорили раньше археологи, правом первой раскопки... Так вот, не случалось ли вам обратить внимание на одну там синюю прошнурованную папку с личной перепиской того самого Чандвецкого... помеченную девятьсот четырнадцатым годом и за архивным номером не то 317-а, не то 371-б? — теперь уже нарочно старался он запутать хозяина, входя во вкус следовательской игры. — Помните, там ещё верхний правый краешек обгорел слегка — видимо, при поджоге охранки в первые дни революции. Если не ошибаюсь, ведь вы тогда тоже в Петербурге находились?

— Так, наездами, но... — неопределенно промычал Александр Яковлевич и вдруг понял, что самой острой уликой обвинения могло бы явиться именно то подозрительное обстоятельство, что он не посмел выгнать сейчас Морщихина за его развязный и оскорбительно-непонятный маневр. — И с какой же стороны, э... вас заинтересовал этот документ?

— Да как вам сказать... пожалуй, и с внешней, и с внутренней, — той же неопределенностью, в наказание, подразнил его Морщихин. — Причем я имею в виду не стилистическую форму этой переписки, а скорее степень её сохранности...

В этом месте чрезвычайное беспокойство овладело хозяином, и прежде всего до такой степени неустойчиво-беглым сделался его взгляд, что становилось утомительно глядеть ему в лицо. Что-то заставило Александра Яковлевича остеречься от прямого вопроса о содержании помянутого документа, даже при беглом чтении способного вызвать столь повышенный интерес. Нет, он не помнил в ленинградских архивах никакой переписки Чандвецкого, да и не мог помнить по той простой причине, что такой папки вообще не существовало на свете. Считая себя вправе в разговоре с лжецом применять его же оружие, Морщихин придумал эту переписку на ходу, в качестве пробного щупа, без предварительной анестезии вставляемого в потемки чужой души... В свою очередь, Александр Яковлевич отчетливо понимал, что, случись в той переписке какие-либо криминальные в отношении него сведения, разговор этот, конечно, происходил бы в ином месте. Вообще все мало-мальски известные улики его юношеских прегрешений были им тщательно изучены, взвешены, обезврежены по возможности, в частности — одна там предательская тетрадка любовных стихов... но, с другой стороны, наличие блесны указывало на присутствие рыболова возле тишайшей московской заводи. На какую же добычу рассчитывал этот, в военном полушубке, для кого крутился, кого приманивал юркий кусочек железа со смертельным якорьком на конце?

— Нет, мне неизвестна такая папка... Возможно, на архивное хранение она поступила позже двадцатых годов, когда я перестал заниматься своей книгой. И вообще в девятьсот тринадцатом мне было уже запрещено жительство в Петербурге, э... по пункту четвертому статьи шестнадцатой Положения об усиленной охране.

— Нет, нет, — мягко настаивал Морщихин, не поддаваясь на столь убедительные цифровые отводы и приманки, — судя по инвентарной пометке, папка эта находилась там с самой начальной регистрации. И дело не в хронологии, а скорее... в характере поврежденья. Вот мне и хотелось спросить... была ли уже в ваше время... страничка, помнится, двадцать шестая, прямо относящаяся к деятельности Молодой России... залита поверх текста надежной, несмываемой штемпельной краской?

И опять стрельнул он про это наугад, в приливе охотницкого озорства, так как вообще в той июньской спешке никаких безвозвратно подпорченных страничек он не обнаружил, хотя в свете перечисленных обстоятельств они легко могли бы — даже должны были оказаться в результате целого года усидчивой работы Александра Яковлевича. Единственно посчастливилось тогда Морщихину наткнуться на полицейскую копию письма некоей Квасковой её ссыльному приятелю Вейнбауму в Енисейск с прямым указанием на существующее в Петербурге сообщество для совращения учащихся младенцев под названием Молодая Россия, все остальные сведения доставил ему своим рассказом и в ещё большей степени поведением сам гостеприимный хозяин.

— Ну, знаете ли... это столь давнее дело: имейте же снисхождение к дряхлеющей памяти старика! — прошептал Александр Яковлевич, сдаваясь и моля о пощаде.

Так, значит, было у него на совести нечто, не нащупанное пока, но очень близкое к выдуманной истории со штемпельной краской, потому что разительные превращения произошли вдруг во внешности Александра Яковлевича, обычные при обыске, когда шарящие пальцы проходят в полусантиметре от тайничка. И если в любом старике всегда просвечивают смутные, как бы илом заплывшие черты его молодости, сейчас по лицу Александра Яковлевича можно было судить, какие физические изменения постигнут его на смертном ложе. Впалые щеки ещё более ввалились, рот приоткрылся, и заострился нос, землистые сумерки залегли в глазницы, даже пальцы как бы осунулись. То был жесточайший, а в его возрасте и опасный для жизни приступ цепенящего страха, и неизвестно, чем обернулось бы все это, беспамятством только или похуже, если бы на помощь сыну не подоспела из-за двери маленькая, в старомодной наколке, со слегка косящим взглядом чёрная старушка. Она невозмутимо позвала своего сына к телефону, и, выйдя туда расслабленной походкой, Александр Яковлевич ещё нашел в себе силы заняться долгой и бессвязной болтовней, тем более знаменательной для Морщихина, что телефонная линия была повреждена во всем районе.

У Морщихина осталось впечатление, будто старая хозяйка сквозь него рассматривает что-то за окном.

— Вы очень утомили Александра Яковлевича. Теперь сутки пролежит пластом: он очень устает последние дни. В наше время развелось много бестактных людей. Ходят и чего-нибудь просят, иногда только рекомендацию, но чаще всего денег. Так что отложим этот разговор до лучшей поры, пожалуйста... — без выражения и глядя в сторону теперь, произнесла она и поотошла от двери, уступая дорогу в прихожую.

У ней хватило воли не проронить ни слова, пока, бормоча извинения и не попадая в рукава, гость натягивал свой полушубок; только звенели ключи, перебираемые ею, как четки. Впрочем, в ту минуту Морщихин не испытывал ни стыда за свое затянувшееся — да ещё после такой ночи — вторжение, ни раскаянья в своей несколько странной благодарности за кофе с пирожком и уже за несомненно занимательную повесть о петербургском жандарме; он не испытывал их и позже. Покидая Благовещенский тупичок, Морщихин оглянулся на гостеприимные окна, прикинул в уме последствия состоявшейся беседы, валерьянку и горчичники, сокрушенно покачал головой и пожалел только о том, что по неопытности поддался соблазну дернуть таинственную ниточку несколько раньше срока, не дождавшись времени посвободнее, когда станет возможным без помех поискать ещё кое-каких явно недостающих улик.

На своих вечерних ассамблеях Иван Матвеич успел ввести Морщихина в курс нашумевшей лесной распри, и, таким образом, последний не сомневался, что при терпеливых раскопках в этом месте можно добыть ценнейшие материалы не только для своей диссертации, но и для обличения обличителя, обличавшего все кругом на протяжении целой четверти века.

5

Вызванное морщихинским визитом бедствие было удобнее всего сравнить с прямым попаданием фугаски. Трое суток затем Александр Яковлевич провалялся с грелками в ногах; лишь связанное с похоронными переживаниями резкое падение гемоглобина помешало ему лично проводить в последний путь Наташу Золотинскую. Впрочем, в мыслях своих он все равно до самых кладбищенских ворот не покидал её бедные, воображаемые дроги с траурными султанами на клячах, что несравненно больше соответствовало его лирическим настроениям, чем современный коммунальный автобус для срочной доставки граждан на последнее местожительство: одно колесо здесь, другое там. При этом, без движения лежа на кушетке, Александр Яковлевич в возрастающей степени умилялся тому, что он, единственный и верный Наташин провожатый, всю дорогу тащился сзади, держа руку на задке этой неизбежной телеги, как и полагается ему, старомодному рыцарю невозвратимых лет... тащился минимум двенадцать верст пешком, пренебрегая всеми транспортными соблазнами столицы, одинокий старик, главное — с непокрытой головой, рискуя застудить среднее ухо, а то и вовсе стать калекой на всю жизнь, но зато отдавая долг бездыханному существу, раньше всех прочих оценившему его достоинства. Так, телом нежась под стеганым атласным одеялом, душою же бредя по зимней непогоде, угасающим взором глядел Александр Яковлевич на падавший за окном снег... и вот уже ему представлялось, будто и сам распростертый лежит в бескрайней пустыне, покинутый даже ближайшими из вертодоксов, и орлы сомнений кружат над ним, что было бы ещё вполне терпимое дело, если бы одновременно с ними не кружили другие птицы, похуже, причем с самыми недвусмысленными намерениями.