— Ишь ты, как в кулацком дому, добра у тебя везде понапихано! — присмирело похваливал Грацианский; даже ему, уже тогда отбившемуся от своей науки, все это представлялось подвигом в условиях военных лет. — Позволь, не разберу, что за гусь такой... не крымская ли сосна?

— Нет, здесь иглы длиннее и кучней. Это просто так, баловство мое... — смущался Вихров. — Пробую кедр на Енге. Новое сырье для промыслов, и клоп в изделиях не заводится, и орешков внуки погрызут.

— Чего-то не узнаю я твоего кедра... — басил Чередилов для поддержания достоинства; когда же добрались до школки молодых дубков, первой в том краю попытки воспитания холодоустойчивого, быстрорастущего дуба, честное восхищенье пересилило в нем недобрую ревность к опередившему товарищу. — Победил, победил ты нас, до слез тронул, Иванище! И помяни мое слово, быть тебе главным лешим на Руси. Дай я лобызну тебя разок, отче, за твою веселую зеленую детвору!..

По-старинному раскинув руки, он принял на свою грудь умиленного Вихрова, а сбоку присоединился и Грацианский, и таким образом весь пашутинский лес стал свидетелем их неумеренных восторгов, которые следует особо запомнить для сравнения с их же последующей оценкой вихровской деятельности. И тут у Чередилова вырвался невольный возглас, откуда у него, хромого черта, берется подобная энергия... В ответ на это после недолгих колебаний хозяин повел их через весь лес в тот потаенный уголок, где на заре жизни повстречался с Калиной. Он решился на это со стыдом и тревогой: в конце концов, все они были взрослые бородатые особи, и затея Вихрова могла даже рассмешить без предварительной подготовки. Доверие к товарищам пересилило в нем вполне уместные сомненья... Идти было далеко, Грацианский успел выломать палку из орешины и с помощью перламутрового ножичка, тоже в замшевом чехле, всю её покрыть мелким узорцем; кора отслаивалась удивительно легко, без задирки.

Надо оговориться: за протекшие годы светлый образ Калины несколько порасплылся и затуманился в памяти Вихрова, но вместе с тем приобрел какие-то новые черты ужасающего величия и бессмертия, помимо тех, какими давно наделила его ребячья мечта. Словом, святее этого заветного уголка в юго-восточном краю Пустошeй не было у Ивана Вихрова места на земле. После гибели Облога к родничку совсем приблизился полушубовский выгон — теперь только ветхая изгородь да защитные вихровские насажденья охраняли овражек от вторжения крестьянского стада. Склоны настолько заросли лещиной, что пришлось продираться сквозь сплошную щетку ветвей, и все это вместе с загадочным молчанием Вихрова пуще разжигало любопытство его спутников. Все трое сошли вниз, после чего, опустясь на колени, провожатый бережно отвел ветку таволги над родничком.

Не крикнула желна, — теперь сам Вихров был хранителем святыни. Парчовая скатерть из лишая, порванная кое-где, клочьями свисала с каменного стола Калины. В остальном ничто не изменилось за четверть века; все так же, сурово колыша песчинки, билась во впадине вечная мускулистая струйка. И хотя солнечный луч, пробившись сквозь молодую листву, наполнял овражек рассеянным сияньем, приходилось нагнуться, чтобы рассмотреть таинственное рождение реки.

— Вот, таким образом, — отступив в сторону, сказал Вихров и оглянулся с видом человека, который показывает чужому ладанку матери или карточку невесты.

— Н-да, сие крайне занимательно: вода, так сказать, первичная стихия... — неопределенно пробурчал Чередилов и локтем подтолкнул Грацианского в бок. — Тебе по крайней мере понятно, Сашко, поскольку ты у нас светоч мышления... к чему вся эта притча?

Ему пришлось повторить вопрос, Грацианский снова не расслышал. Какая-то смертельная борьба чувств происходила в его побледневшем лице, как если бы перед ним билось обнаженное от покровов человеческое сердце. Словно зачарованный, опершись на свой посошок, и сквозь пенсне на шнурочке, он щурко глядел туда, в узкую горловину родника, где в своенравном ритме распахивалось и смыкалось песчаное беззащитное лонце.

— Сердитый... — непонятно обнажая зубы, протянул Грацианский и вдруг, сделав фехтовальный выпад вперед, вонзил палку в родничок и дважды самозабвенно провернул её там, в темном пятнышке его гортани.

Все последующее слилось в один звук: стон чередиловской досады, крик Вихрова — я убью тебя! — и хруст самой палки, скорее разорванной надвое, чем даже сломленной в его руках, — причем Грацианский каким-то зачарованным, странным взглядом проследил полет её обломков. Потом, как после удара грома, все трое стояли, очумело дыша, обессиленные происшедшим, пока сквозь ржавую муть в родничке не пробилась прозрачная жилка воды.

— Ну, хватит с нас, пожалуй, этой лирики, — через силу, все ещё бледный, сказал Грацианский. — Ничего ей не сделается, твоей воде... заживет. Веди теперь обедать... до одури затаскал ты нас сегодня!

Молча они тронулись домой, и по дороге Чередилов сделал не очень удачную попытку загладить вину товарища; он в полушутку спросил, не обижает ли Вихрова, что они этак, без особого почтения, шляются по его лесу.

— Тебе-то полагалось бы знать, — сухо откликнулся, тот, — что уплотнение почвы под подошвой не идет на пользу деревьям... но я постараюсь возместить лесу ущерб, нанесенный моими старыми друзьями.

Так и не выяснилось никогда, что именно толкнуло Грацианского на его отвратительный проступок, и Чередилов, любивший при случае рассказать про истоки знаменитой лесной распри, сперва объяснял его приступом гипнотического страха, с оттенком мгновенного безумия, а впоследствии, накрепко сойдясь с Грацианским, даже оправдывал его как проявление научно-исследовательской пытливости к явлениям природы, приравнивая своего дружка чуть не к Гумбольдту. К чести Чередилова, эта неразливная дружба с Грацианским началась лишь после его напрасной и довольно бестолковой попытки сближения с Вихровым. Случилось это через некоторый промежуток времени, в течение которого все трое усиленно притворялись, будто забыли происшествие у родничка. Ввиду намерения Грацианского написать статейку об енежской старине, где, между прочим, собирался разоблачить некоторые реакционно-мистические явления в крестьянском фольклоре, в частности Калину Глухова, за что — он и сам не решил пока, — Вихров целиком уступил ему свою комнату. Чередилова же приютил у себя в служебном кабинетике, куда дополнительно к старому кожаному дивану втащили железную кровать с чердака.

5

В том году теплынь на Енге наступила с мая.

Ложились спать, стояла расслабляющая духота, и слышно было во тьме, через открытое окно, как по железной крыше краплет нерешительный дождь. Изредка вспышки зарниц освещали бревенчатую стену с вихровским ружьем под портретом туляковского ещё учителя, Турского, не убранную со стола посуду и две расклонившиеся, с узловатыми мослаками чередиловские ступни, просунутые наружу сквозь железные прутья кровати. Лежавший на соседнем диване Вихров уже стал дремать, когда черт толкнул Чередилова на его вполне дурацкую исповедь, причем стремление открыться начистоту было в нем настолько сильно и искренне, что он даже оставил напускную привычку к церковным оборотам речи, помогавшим ему маскировать банальность мыслей.

Началось с того, что гость долго мешал заснуть хозяину: все переворачивал подушку свежей, прохладной стороной.

— Ты уж извини меня, Иван... за все разом извини, — приступил он с таким проникновенным вздохом, что пружины содрогнулись и заскрежетали под ним.

— Ничего, ладно, спи, — коснеющим языком отвечал тот и повернулся лицом к стене.

— Извини, говорю, что неосторожно маханул тогда насчет той молодицы. Сестра твоя не предупредила нас, что она твоя невеста.

— Она ещё не невеста мне. Ничего, давай спать. Таким образом.

— Скрытный ты стал, Иван. Но я же видел, как тебя трясет в её присутствии. И потом, зачем ты её к фельдшеру на жительство услал... словно нам не доверяешь, нехорошо. Бухгалтерша, что ли?