Вслед за кратким изложением известного трактата Юма о самоубийстве шли собственные мысли Александра Яковлевича о том же самом, о смерти как инструменте познания, о праве человека на все, не наносящее ущерба ближнему, о соблазнительности такой единовременной всепоглощающей утраты, за которой уже нечего утрачивать. Также, в утешение уходящим, было там нечто и о конструкции космоса, о повторяемости миров, о каких-то кольцевидно вдетых друг в дружку сферах бытия, о содержащихся в ядрах атомов миллионах галактик и ещё многое, доморощенное и с неприятным нравственным запашком, каким бывают пропитаны в смятении написанные завещанья, и все это — с предельной откровенностью — без риска сгореть со стыда или погубить свою карьеру. Ивану Матвеичу в особенности запали в память две собственные мыслишки Грацианского, показавшие ему, насколько мало, несмотря на свое соседство по науке и эпохе, знал он этого современника. «Хотение смерти есть тоска бога о неудаче своего творения», и ещё — "это есть единственное, в чем человек превосходит бога, который не смог бы упразднить себя, если бы даже пожелал"... И вдруг по характеру записей ясно стало, что если только автор их не стремился возможно полно изложить свою болезнь, чтоб сжечь её потом вместе с бумагой, — значит, это и была та статистическая подготовка, привыкание Грацианского к заключительному мероприятию, о котором намекал в начале разговора.

Итак, хваленый оптимизм Грацианского не стоил и гроша, если уже заглядывал в чёрную дыру в поисках единственного выхода из своих стесненных обстоятельств. Иван Матвеич поспешно отошел от стола и бессознательно вытер пальцы о пиджак, словно хоть буква из прочитанного могла пристать к ним. Сперва он подумал даже, что по своей душевной изощренности этот человек вполне способен был и нарочно оставить гостя наедине со своей записной книжкой, чтоб заблаговременно создать вокруг себя атмосферу участия и жалости, которым и надлежало сыграть роль подстилки при паденье... но вскоре Ивану Матвеичу стало стыдно, он пожалел товарища в беде. В ту минуту он ещё не понимал, что это всего лишь вражеский солдат корчится перед ним на поле отвлеченного проигранного боя. Конечно, Александр Яковлевич слишком много знал о смерти, чтоб этак легкомысленно ринуться ей навстречу, а то Иван Матвеич непременно решился бы удержать его от ужасного шага, пошатнуть его волю к самоистреблению, предоставив кое-какие хрестоматийные доказательства красоты и ценности жизни.

Он успел вернуться в свое кресло и скрутить папироску, когда послышались шаги и к нему снова вошла старушка Грацианская.

— Саша просит вас уйти отсюда, — просто сказала она Ивану Матвеичу, глядя куда-то поверх его плеча.

— Виноват, я не понял... из кабинета уйти? — уточнил тот, простодушно решив, что его приглашают на полагающуюся перед Серенадой Брага плотную новогоднюю закуску.

— Нет, совсем уйти, из квартиры, — с каким-то девственным бесстыдством пояснила старушка.

Вначале Иван Матвеич решил, что за ним подсмотрели в щелку, как он там почитывал чужие мысли... но в таком случае его погнали бы немедленно, а не карали бы три минуты спустя: к тому же хозяйка и мельком не взглянула на тетрадку, которую самовольный читатель не успел прикрыть второпях. Сопоставив это приглашение удалиться со звонком в прихожей, Иван Матвеич рассудил, что хозяина вызывают на какое-то срочное, государственной важности совещание, но при таком варьянте гости могли и подождать часок: вряд ли под Новый год стали бы заседать, как всегда, до помрачения рассудка.

— И он что же, всех выпроваживает... таким образом? — сгущенным голосом, ради сохранения личного достоинства, осведомился Иван Матвеич. — Или только меня?

— Ладно, ладно, все равно уходите, пожалуйста... — И приоткрыла дверь, чтоб избежать повторных объяснений.

Все оборачивалось столь глупо и ошеломительно, что по врожденной деликатности Иван Матвеич как-то растерялся, в том смысле, например, следует ли ему при уходе ограничиться передачей в адрес Александра Яковлевича какого-нибудь не слишком лестного о нем суждения или же произвести погром новогоднего стола и хотя бы хлопнуть дверью напоследок. По нраву своему он непременно совершил бы и нечто похуже, если бы малость подкрепился перед выходом из дому, но в ту минуту он испытывал лишь жгучую потребность по возможности сократить процедуру своего незаслуженного изгнания. Нахлобучив шапку, на ходу втискиваясь в пальто, он так поспешно выскочил на улицу, словно по крайней мере двое помогали ему в этом. Такая покорность судьбе вовсе не означала его склонности к оплеухам; напротив, не принадлежа к половинчатым натурам, он бы весьма мог пошуметь в иных случаях жизни... но сознавал, насколько осложнились бы его частная жизнь и работа, если бы привык давать волю своим чувствам. Вспомнилось, кроме того, что и остальные гости с озабоченными лицами переминались на пороге столовой. Общность обиды несколько поуспокоила его, а к концу обратного пути, под влиянием редкостной в ту ночь погоды, на душе оставалось лишь простецкое недоумение, что именно толкнуло Грацианского на такую загадочную и, во всяком случае, непростительную выходку.

Из-за позднего часа он возвращался пешком, с наслаждением вдыхая иглистый, отстоявшийся воздух, полный чудесных снежных скрипов и новогодних надежд. На его памяти с начала зимы ещё не бывало так дивно на Москве. В синем полумраке еле угадывались силуэтные громады кварталов, которым отсутствие огней и архитектурных подробностей придавало благородную простоту единого ансамбля. С раздумий о войне и отважных людях, совершавших историческую перебежку в будущее, он перекинулся на Серёжу и Полю и до самой своей окраины мысленно шёл с ними, как бы обняв их за плечи и стараясь сдружить навечно. Наперед зная, какие обстоятельства он застанет дома, Иван Матвеич не слишком торопился и, таким образом, допустил ошибку, неминуемую для тех, кто строит свои предположения на минимальном количестве координат из предоставляемых жизнью.

Большая чёрная машина стояла у его дома; за выездом жильцов по эвакуации в нижнем этаже теперь размещался штаб местной противовоздушной обороны.

— Где ты там запропал... мы уж соскучились ждамши! — весело покричала с кухни Таиска, узнав брата по стуку палки, брошенной в угол.

— Не принес я тебе калачика-то, сестра, — издали повинился Иван Матвеич.

— Да ты погляди, Иваша, кто сидит-то у нас!

На кухне, у Таискиной койки, поглаживая шибко поседевшие усы, сидел улыбающийся Валерий, почему-то показавшийся Ивану Матвеичу настоящим великаном.

4

Еще не обнявшись, они долго и ревниво оглядывали друг друга, сохранил ли в себе тот, другой, самое свое бесценное и молодое.

— Ну так как же дела-то, старик? — спросил кто-то из них, и может быть, оба сразу.

— Вот учуял, что ты здесь, и вернулся из гостей пораньше, — быстро нашелся Иван Матвеич. — Все хорошо, Валерий.

— Да, но война.

— Ничего, пройдем... Так сколько же мы не видались-то с тобой... неужто четырнадцать? Ну да, Поле шёл пятый годок тогда... Дай-ка я присяду, а то устал... пешком в оба-то конца. Надолго?.. или, как в прошлый раз, дыхнуть разок московского морозцу и опять туда, на дно?

— Теперь так рассчитываю, что навсегда. Чего мало попировал у Саши Грацианского? — И глаза Валерия смешливо блеснули, словно догадывался о чем-то.

— В гостях хорошо, но дома как-то приятнее, — уклонился Иван Матвеич. — Давно ли к нам?

— Со вчерашнего дня: проездом в Ташкент, к семье... прямо с Черноморского побережья: обожаю скрежет зимней гальки под ногами!.. Самая подходящая пора стариковские итоги подводить.

— Незаметно пока насчет старости... только очки вот. Но выглядишь ты, Валерий, как африканский баобаб, по-прежнему!

— Потому и незаметно... что все мы равномерно движемся в ту же сторону. Но вчера после обеда отправился взглянуть на Москву и сделал грустное открытие, что душа-то вроде и прежняя, но вот мясо за обедом становится жестче, а девушки почтительней, а дни короче, а лестницы круче. «С чего бы это, Валерий? — спросил я сам себя. — А помнишь, как весною девятьсот двенадцатого года гнали тебя этапом в ссылку? Лед на Волге был синий и тонкий, а шли пешком, с шестами... и, между прочим, женщина там была одна, из наших, провалилась в воду. И потом ты нес её, Валерий, застывшую, до берега на руках... и впереди предстояло ещё тыщи полторы полномерных сибирских верст, но никогда дорога жизни не казалась тебе такой легкой и прекрасной». Так вот, ежели примечаешь, Иван, будто мир вроде ухудшается вкруг тебя, имей юмор относить эти перемены за свой счет. — Он помолчал. — Лет через двадцать, если доживем, мы обменяемся с тобой теми же речами.